Максим сидел за столом, уставившись в монитор. На экране шли ровные цепочки кода — сухие, одинаковые, без характера. Строка появлялась, строка исчезала, снова появлялась. Он не ловил себя ни на «получилось», ни на «ошибка». Ни злости, ни азартного интереса. Пальцы работали сами по себе: нажать, стереть, набрать заново. А внутри — как будто выключили свет. Пусто.
В какой-то момент он перестал понимать, где заканчивается день и начинается вечер. Неделя слиплась в одно вязкое «сейчас». Он мог бы назвать это усталостью, но усталость — это тоже чувство, а у него чувств не было. Только ровная, глухая тишина под стеклянным колпаком. Он видел часы в углу экрана, видел, как меняются цифры, но это напоминало табло в лифте: движение вроде есть, а смысл — отсутствует. Он не ждал ни ночи, ни выходных. Просто существовал.
За окном шёл снег. Не тот, что красиво падает в кино, а настоящий — мелкий, упрямый, похожий на холодную пыль. Свет фонарей упирался в стекло и распадался на бледные полосы. Город в такие вечера как будто терял звук: даже дорога шумела приглушённо, словно её укутали ватой. Ветер гонял снежную крупу, и она мягко стучала по подоконнику — без злобы, без желания достучаться. Внизу люди шли быстро, уткнувшись в свои капюшоны, каждый нёс маленькую жизнь, спрятанную от холода. Город ничего не просил и ничего не давал — просто был. Красивый издалека и равнодушный вблизи.
Максим смотрел на эту внешнюю тишину и вдруг ясно понимал: она не лечит. Она только подчёркивает внутреннюю пустоту, делает её заметнее — как белая бумага делает чернильное пятно ещё темнее.
Он мог уйти пораньше или задержаться до ночи — разницы не было. Дома ждала та же самая тишина, только без монитора. Когда он всё же выключил экран, это случилось не как решение, а как автоматическая привычка. Монитор погас, и на секунду в чёрном стекле проступило его отражение — спокойное лицо человека, который ничего не ждёт. Он не задержал на себе взгляд. Просто встал, надел куртку, намотал шарф, привычно проверил карманы: ключи, телефон, бумажник. Всё на месте, всё правильно — будто внешний порядок мог заменить порядок внутри.
Он вышел в коридор, где пахло кофе и чужими голосами, прошёл мимо не задерживаясь. Лифт опустил его вниз, двери разъехались, и морозный воздух ударил в лицо ровно, без эмоций. Он пошёл к машине.
Так было почти всегда: офис — улица — машина — город — снова офис. Менялись только числа в календаре.
Несколько месяцев назад не стало матери. Он избегал говорить об этом вслух: казалось, в голосе может сорваться какой-то лишний звук, дрогнуть — а дрожи он не хотел. Отец ушёл ещё тогда, когда Максим был совсем крохой. Не обида — просто факт. Мать была для него всем, и вокруг этого «всего» строилась их жизнь. Она тянула их двоих одна: работала, считала деньги, экономила, и при этом умела улыбаться так, будто в мире нет беды, если дома есть чай и человек рядом.
Она жила ради него не громкими лозунгами, а простыми ежедневными жестами: проверяла, не простудился ли он; покупала тетради; приносила вечером хлеб и яблоки и говорила: «Ешь, Максим, растёшь». Он вырос. До квартиры, машины, хорошей работы, где его уважали.
Диагноз прозвучал коротко — онкология.
Тот вечер пах больницей и металлом во рту. Врачи говорили про схемы, сроки, варианты, а Максим смотрел на мать и видел, как она держится так, будто ей неудобно причинять ему хлопоты. Она даже пыталась улыбаться: «Сынок, не переживай. Выкарабкаемся». Он кивал — и кивком закрывал всё, что не умел назвать словами.
Потом был месяц, который тянулся, как медленное угасание. Максим приходил, садился рядом, держал её ладонь, слушал аппараты. Иногда она засыпала, и пальцы становились лёгкими, почти невесомыми. В последние минуты он сжимал её руку так, будто силой можно удержать человека на этой стороне. Ладонь оставалась тёплой — и это тепло уходило не резко, а постепенно, будто медленно отступало. Он ничего не говорил. Слова казались не теми. Он просто держал. А когда всё остановилось, будто выдернули из него часть жизни.
Потом началась суета: документы, похороны, чужие лица, фразы «держись». Он держался. Настолько крепко держался, что внутри стало пусто.
Он не называл это депрессией — не любил ярлыков. Говорил себе: «просто период», «просто устал», «надо работать». Но внутри жила воронка — холодная, глубокая. Она начиналась где-то в груди и уходила вниз, в темноту. Любая мысль, звук, попытка радости — всё туда проваливалось без отдачи. Премия, вкусный ужин, новая вещь — падали в эту яму и исчезали. Даже раздражение было слабым, как искра, которая не хочет разгораться.
Иногда внутри повторялся один и тот же шёпот, как мантра: «Работа — единственное, что держит». Он слышал это, когда просыпался. Когда садился за ноутбук. Когда закрывал дверь квартиры. Программирование действительно глушило эмоции: там всё логично, там всё чинится, у любой ошибки есть причина. В коде никто не умирает. В коде можно откатить изменения и вернуть «как было».
Дни собирались из одинаковых деталей: тикеты, баги, тесты, ревью, созвоны, комментарии в задачнике. «Переоткрой — не воспроизводится». «Проверь на стенде». «Скинь логи». Список мог тянуться бесконечно, как перечень покупок, где нет ни одного слова, от которого тепло. Иногда Максим смотрел в календарь и видел: следующая неделя такая же. И ещё одна — такая же. Снаружи всё выглядело прилично: стабильность, уважение, деньги. Внутри — всё тот же холод.
Друзья сначала звонили часто. Писали: «Как ты?» «Давай увидимся». «Выйдем куда-нибудь». Он отвечал коротко, соглашался и переносил. Им становилось неловко. Он это чувствовал. Они старались быть обычными — приносили шутки, рассказывали про сериалы, про работу, про смешные случаи. И именно эта обычность почему-то резала. Не потому что они плохие — он понимал: они не виноваты. Просто их жизнь шла, а его словно застыла. Их смех звучал напоминанием о том, чего больше нет: о человеке, которому можно было позвонить в любой момент и сказать: «Мам, я приеду».
Теперь звонить было некуда.
С женщинами всё повторялось по одному сценарию. Сначала даже нравилось: лёгкая симпатия, переписка, встреча. В кафе тепло, она улыбается, спрашивает про любимые фильмы. Максим старался держать разговор, иногда даже чувствовал слабый огонёк интереса — как маленький свет на ветру. Но огонёк почти всегда гас в одном и том же месте разговора, словно по заранее написанному тексту.
— А где ты работаешь?
— В айти, — отвечал он.
— О, класс! А кем?
— Разработчик.
Кивок уважения — и через пару минут:
— Слушай, а ты, наверное, хорошо зарабатываешь?
Или:
— Квартира своя?
Или, улыбаясь, как будто игра:
— Машина есть? Какая?
Эти вопросы звучали для Максима не громко, но точно — как выстрелы. Он не злился. Он уставал. Потому что понимал: человек напротив уже не всматривается в него, а оценивает. Доход, статус, имущество. Как будто он — не человек с пустотой внутри, а аккуратный ресурс.
Однажды девушка по имени Лена сказала прямо, когда они уже вышли из кафе и шли по заснеженному тротуару:
— Мне нравится, что ты такой серьёзный. Надёжный. Это важно, когда мужчина может обеспечить. Ты же понимаешь?
Максим остановился.
— Обеспечить что? — спросил он.
Лена рассмеялась, решив, что он шутит.
— Ну как что… семью. Комфорт. Путешествия. Я не хочу жить от зарплаты до зарплаты.
Он кивнул — и в этот момент понял, что ему нечего ответить. Не потому что он против комфорта. Просто слово «семья» у него теперь было дырой, и никакими поездками эту дыру не залепить.
После свиданий он возвращался домой и ощущал холод. Не уличный — внутренний. У него и правда было всё, что принято называть «всё»: тёплая квартира, хороший ремонт, техника, машина под окнами. Снаружи — нормальная жизнь. Внутри — пустота.
Поэтому он ездил ночами. Без музыки. Заводил двигатель, выезжал на проспект и просто катился в потоке фар. Радио молчало, телефон лежал экраном вниз. В салоне было тихо, и эта тишина переносилась легче, чем квартирная: она двигалась вместе с ним. Он наматывал круги, словно по знакомым маршрутам можно отыскать что-то потерянное.
Он проезжал мимо торгового центра, где когда-то выбирал матери шарф. Мимо парка, где они гуляли осенью. Мимо больницы, на которую старался не смотреть. Иногда останавливался на светофоре и наблюдал, как снег тонким слоем ложится на капот и тут же тает от тепла. Всё повторялось: одни и те же перекрёстки, вывеска аптеки, мост с особенно злым ветром.
Он не понимал, что ищет. И всё же искал. Иногда ему казалось, что ищет мать — не буквально, он не был безумным, но в глубине жила нелепая надежда: вдруг сейчас повернёшь за угол, а она стоит в своём старом пальто, поправляет шапку и говорит: «Ну наконец-то, я уже замёрзла». Иногда ему казалось, что ищет себя прежнего — того, кто мог смеяться и радоваться мелочам, кто чувствовал тепло от простой фразы.
Чаще всего вспоминалась мать — не целиком, а в деталях: как она снимала перчатку зубами, когда руки заняты пакетами; как поправляла ему воротник; как благодарила продавщицу так, будто та сделала ей подарок. Она почти никогда не читала нотаций — учила поступками. На рынке она могла остановиться у стариков с пучками зелени или парой яблок и купить, даже если дома еды было достаточно. Подростком Максим морщился: казалось лишним.
— Мам, зачем?
— Потому что им тяжело, — отвечала она спокойно. — Им важно, что кто-то остановился. Это не про укроп, Максим. Это про человека.
Она не делала из этого подвиг. Однажды купила у старика газеты, хотя дома был интернет.
— Ты же не читаешь, — удивился Максим.
— Зато он сегодня купит хлеб, — сказала она и улыбнулась.
После её смерти в Максиме осталась эта привычка — как мышечная память. Он мог забыть поесть, мог неделями откладывать ответы друзьям, но если видел у метро бабушку с яблоками или дедушку с вареньем — останавливался. Покупал. Иногда приносил домой пакет, который потом так и лежал нетронутым, пока яблоки не становились мягкими.
Это было нелепо, но это было единственное, что в нём ещё шевелилось. Ритуал памяти. Как будто, покупая у стариков, он подтверждал: мать была, её урок не исчез — значит, и он сам ещё не исчез окончательно.
Сегодняшний вечер ничем не отличался: офис, экран, снег. Максим вышел, сел в машину, поехал. Маршрут был знаком до скуки. Он проехал несколько кварталов, свернул, снова выехал на широкий проспект. И всё же в какой-то момент он сбросил скорость — сам не понял почему.
Перед ним было метро, станция, возле которой они с матерью бывали часто. Когда он был студентом, они встречались здесь: она приезжала после работы уставшая, но всё равно спрашивала: «Ну как ты? Поел?»
Он припарковался, заглушил двигатель и несколько секунд сидел, слушая, как машина остывает. В салоне становилось тише. По краям стекла проступил узор инея — тонкая граница между «тогда» и «сейчас». Он открыл дверь, мороз щёлкнул по коже, под ботинками хрустнул снег.
У ступеней метро сидели привычные торговки — часть городского пейзажа. У одной — зелень, перевязанная ниткой. У другой — носки по цветам и рядом стельки. Чуть дальше — женщина с рыбой в контейнерах, от которых тянуло резким подмороженным запахом. Они перекликались негромко: кивок, вздох, короткое «подходите».
Максим обычно проходил мимо или покупал что-нибудь машинально. Но сегодня он замедлился. Не потому что захотел купить. Он увидел фигуру, которая выбивалась из ряда — как чужая нота в знакомой мелодии.
Старушка сидела чуть в стороне, будто не решалась встать в общий строй. И при этом в ней не было жалкости. Пальто старое, но чистое; шарф завязан аккуратно, не кое-как, а по привычке человека, который всё ещё старается выглядеть достойно. Она держала спину ровнее, чем удобно на холодной ступеньке. Перед ней стояла коробка, и в ней лежал странный набор, от которого у Максима внутри что-то едва заметно дрогнуло.
Книги — несколько толстых, с потёртыми корешками. Рядом яблоки — не глянцевые, а живые, с маленькими пятнами. Несколько головок чеснока, стянутых резинкой. И два хрустальных стакана — явно из другого времени, из тех семейных праздничных столов, которые теперь остались только в памяти. Всё вместе выглядело несоразмерно и трогательно, как натюрморт чужой жизни, рассыпавшийся на ступенях.
Люди огибали Максима плечами, как вода обтекает камень. Он вдруг почувствовал: внутри словно отключили автопилот. Он сделал шаг ближе, потом ещё один — осторожно, будто боялся спугнуть не старушку, а своё внезапное внимание.
— Почём яблоки? — спросил он.
Старушка подняла глаза. Они были светлые и спокойные — без привычной уличной мольбы, без заученной жалобы.
— А сколько вам надо, милый? — ответила она ровно.
Максим запнулся. Он ожидал услышать цену, торг, привычное «берите, хорошие», а услышал вопрос, в котором не было «купи», а было: «тебе сколько».
— Ну… килограмм, наверное, — сказал он, сам не понимая, зачем уточняет.
Она кивнула, спокойно начала складывать яблоки.
— Возьмите два, — сказала она. — Мороз. Не испортятся. А вам витамины. Я сделаю подешевле.
— Подешевле? — переспросил Максим.
— А чего торговаться? — спокойно ответила она. — Я не на рынке. Мне главное — чтобы день не впустую.
В её голосе не было ни просьбы, ни обиды — просто факт. И Максим вдруг почувствовал, как там, где обычно стояла пустота, возникает слабое тепло. Не радость, нет. Скорее — человеческое присутствие.
Он протянул деньги, она взяла их аккуратно, двумя пальцами, как будто принимала не купюры, а карточку читателя. Пока она завязывала пакет, Максим снова посмотрел на книги.
— Вы плохой продавец, — неожиданно сказал он. — Цену сразу не назвали. Так покупатели разбегутся.
Старушка посмотрела на него и тихо рассмеялась — без театра, просто по-человечески.
— А вы плохой покупатель, — ответила она, чуть прищурившись. — Яблоки купили, а улыбнуться забыли.
Максим не понял, как это случилось, но губы дрогнули. Улыбка получилась не настоящей — скорее память о ней. Старушка заметила и кивнула, будто отметила: «Живой».
— А книги… вы тоже продаёте? — спросил он, показывая на коробку.
— Продаю, — ответила она спокойно. — Только не всем. Сейчас не каждый книги берёт.
Она подняла одну, стряхнула снежную пыль с обложки так, будто смахивала не снег, а суету, и протянула ему.
— Вот. Стейнбек. «Гроздья гнева». Зимой особенно в тему.
Максим взял книгу машинально и сразу почувствовал её тяжесть — не только физическую. Бумага была тёплой от её рук.
— Я давно не читал, — признался он.
— Значит, пора, — сказала она без нажима. — Пора возвращать себе то, что откладывали. Чтение — как разговор с умными людьми. А разговоров сейчас мало.
Максим посмотрел на её руки. Она держала книгу бережно — как держат вещь, которая имеет смысл. Пальцы тонкие, ногти аккуратные. Руки не «уличные», не ящичные — руки страниц.
— Вы… в библиотеке работали? — спросил он и сам удивился, как легко это произнёс.
Старушка чуть подняла подбородок — без гордости, просто как человек, называющий своё прошлое.
— Работала, — сказала она. — Сорок лет. В научной. Там книги такие… уронишь — стыдно не потому, что порвал, а будто человека толкнул. Я Евдокия. Евдокия Семёновна.
— Максим, — представился он.
— Максим… — повторила она, будто попробовала имя на вкус. — Хорошее имя.
Она поправила книгу у него в руках, словно ставила её на правильную полку.
— Сорок лет… — выдохнул Максим, не находя слов.
— Вы знаете, что такое возраст? — вдруг спросила Евдокия.
Он ожидал шутку про морщины, давление, суставы. Но она сказала иначе — и голос стал чуть тише:
— Возраст — это память и понимание себя.
Фраза прозвучала просто, а ударила так, будто Максим услышал её не ушами, а грудью. Вокруг шумели люди, хлопали двери метро, кто-то ругался в телефон — но рядом с Евдокией стало тихо, словно они оказались в отдельной маленькой комнате.
И Максим внезапно вспомнил запах рук матери. Не духи — она не любила. Запах мыла и дома. Как она быстрым движением поправляла ему шарф, как говорила «смотри под ноги» и сама смотрела, будто могла уберечь от всего. От воспоминания во рту стало сухо, он сглотнул.
Евдокия заметила паузу, но не стала давить. Только мягко спросила:
— Вы кого-то потеряли, Максим?
Он не ответил сразу. Внутри поднялась знакомая воронка — но теперь она будто зацепилась за её спокойный голос и не смогла утянуть всё до конца.
— Недавно… — сказал он, остановился. — Маму.
Одно слово, одна фраза. И прозвучало так, будто он впервые произнёс правду не мысленно.
Евдокия просто кивнула. Не «ой», не «бедный». Кивнула — как человек, который знает.
— Тогда вы понимаете, — сказала она тихо. — Как это, когда половину сердца вынимают, а тело продолжает ходить.
Максим посмотрел на неё внимательнее. Её спокойствие вдруг стало не просто чертой характера — чем-то пережитым.
— У вас… тоже? — спросил он осторожно.
Евдокия взглянула куда-то мимо — на снег, на фонарь, на тех, кто спешил и не знал, что у кого-то жизнь сжалась до коробки на ступенях.
— Муж был, — сказала она ровно. — Болел долго. Я за ним дома ухаживала. В больнице лежать не хотел. Ушёл тихо. Как засыпают. Потом сын был.
Она помолчала и продолжила так, словно читала сухую справку:
— Сына не стало на заводе. Взрыв. Сказали — несчастный случай. Бумаги я читала, как книги. Только там смысла нет — одни подписи. Я тогда думала: переживу — и всё. А человек, оказывается, выдерживает больше, чем должен.
Слова были спокойные, но между ними стояла боль — холодная, плотная. Максим почувствовал, как в груди поднимается что-то тяжёлое и горячее — уже не пустота.
— И вы одна? — спросил он, сам понимая, как трудно звучит это слово.
— Не совсем, — ответила Евдокия. — Внук есть. Андрей. Я его растила, пока сын работал. Он маленький был хороший. Всё спрашивал: «Баб, а почему?» А потом… вырос.
В голосе не было обвинения. Только усталое перечисление фактов.
— Учёбу бросил, — продолжила она. — Потом пить начал. Грубить. Руки не поднимает, нет… но слова — как камни. Потом девушка у него появилась. Маша. В квартире дым, шум, музыка. Я кашляю — ей всё равно. Я говорю: «Андрюша, потише», — а он смотрит так… будто я мешаю.
Максим слушал и словно видел это: тесная квартира, чужой смех, и человек, который вдруг стал лишним в своём доме.
— Они меня не выгоняли прямо, — сказала Евдокия. — Нет. Просто начали: «Баб, тебе лучше будет в другом месте». А где у меня другое место? Я же не вещь.
Она улыбнулась тонко — как надломленная нитка.
— И всё бы ничего… — Евдокия опустила взгляд на коробку. — Если бы не животные.
Максим нахмурился.
— У вас кошка? — спросил он, и сам почувствовал, что этот вопрос почему-то важнее остальных.
Евдокия кивнула.
— Кошка. Муся. Рыжая. Со мной много лет. Но до неё была собака. Луна.
Имя прозвучало мягко, почти ласково — и от этого мороз вокруг словно стал ещё холоднее.

— Из приюта её забрали, — тихо сказала Евдокия. — Сын привёз. Говорил: «Мам, пусть у нас будет что-то живое». Луна была умница… смотрела так, будто понимает больше, чем положено. Андрей её любил, пока маленький был. А потом… однажды вывел «погулять». Вернулся один. Сказал: «Убежала». И голос спокойный. Слишком спокойный… Я искала. Ходила. Объявления клеила. Ничего… — она не договорила, но Максим и без слов понял, куда ушло это «ничего».
— А теперь… — она сказала глухо, будто в горле застряло, — теперь кошку.
Евдокия кашлянула, словно сбрасывая комок, и продолжила уже более ровно:
— Андрей сказал: «Или ты с кошкой уходишь, или я её выброшу». Сказал так… будто про мусор. Я его не узнаю. А спорить… — она развела руками. — Я слабая уже. Давление. Сердце. И страшно. Потому что он может.
Она наклонилась к коробке, и Максим заметил движение под старым пледом. Евдокия приподняла край ткани осторожно, как открывают что-то хрупкое, и из тени показалась рыжая кошка. Худенькая, с воспалёнными глазами, которые щурились от света. На ушах — следы холода. Она дрожала не крупно, не заметно для беглого взгляда, а внутренне — мелкой, почти невидимой дрожью, которую можно разглядеть, только если смотришь внимательно.
— Вот она, — сказала Евдокия, и голос вдруг стал мягче всего вокруг. — Моя Муся.
Кошка тихо мяукнула — не требовательно, а будто извиняясь за то, что мешает. И у Максима неожиданно перехватило горло.
— Она со мной в библиотеке жила, — продолжала Евдокия негромко, словно делилась не бедой, а памятью. — В последние годы я уже не в зале сидела, а в фондах, в подсобке. Там тихо. И она там была. Садится на стул, хвост вокруг лап — как маленькая хозяйка. Если читатель заходит — прячется, не любит шум. А когда я вечером закрываю — идёт за мной, как тень. Я ей говорила: «Муся, ты книжная душа». И она… будто понимала.
Максим смотрел на кошку и видел, как она держится — так же, как держится человек, которому холодно, но он не хочет жаловаться.
— Ей лекарства нужны, — сказала Евдокия и резко стала «деловой», почти сухой: так легче говорить о страшном. — Почки слабые. Таблетки дорогие. У меня сейчас… — она не закончила, но он понял. — И на улице ей нельзя. Мороз. Она не переживёт.
Евдокия подняла глаза на Максима. В этом взгляде было всё сразу: просьба и стыд, надежда и отчаянная забота.
— Максим… — произнесла она тихо. — Возьмите её. Пожалуйста. Хоть на время. Я… я не могу её погубить.
Слёзы появились не сразу, словно долго держались за достоинство, за привычку не плакать при людях. Потом одна всё-таки сорвалась и пошла по щеке. Евдокия быстро стёрла её, будто это просто снег.
В Максиме поднялось сопротивление — не к кошке, нет, а к самой мысли «взять» и уйти. Как можно просить? Как можно отдавать последнее? Он смотрел на Евдокию и думал: если забрать Мусю, что у неё останется? Коробка с книгами, яблоки, холодные ступени.
Один внутренний голос, привычно упрощающий всё, шепнул: «Возьми кошку и уходи. Не усложняй». Другой — новый, непривычный — сказал: «Это не всё. Ты можешь больше». И Максим, сам не узнавая себя, выдохнул:
— Давайте я… я сниму вам жильё. Хотя бы комнату. Рядом. Вы же… вы не должны сидеть тут.
Евдокия вздрогнула, будто это предложение испугало её сильнее, чем мороз.
— Нет, — сказала она быстро. — Нет, милый. Не надо. Я не привыкла. Это слишком.
— Почему? — Максим нахмурился. — Это же решит…
— Не всё, — перебила она и посмотрела строго, по-библиотечному. — Деньгами не всё лечится. И я не хочу быть… — она подбирала слово, — должницей. Мне не это нужно. Мне нужно только, чтобы Муся жила.
Максим замолчал. Он чувствовал одновременно и правоту её, и своё бессилие. Он привык чинить жизнь логикой: ресурсами, действиями, схемами. А здесь — граница чужого достоинства, которую нельзя просто «оплатить».
— Тогда… — сказал он, и голос стал ниже. — Тогда так. Я возьму Мусю. Но вы дадите номер. Вы будете звонить. В любое время. Плохо — звоните. Нужно — звоните. Просто… просто звоните.
Евдокия смотрела на него долго, будто очень хотела поверить, но боялась сделать это слишком быстро.
— Вы правда приедете? — спросила она едва слышно.
— Правда, — ответил Максим. И в этом слове было больше, чем обещание: в нём была попытка вернуть себе смысл.
Евдокия достала тонкий старый блокнот с потёртой резинкой и дрожащей рукой вывела номер. Бумага чуть намокла от снега. Максим тут же набрал его на телефоне, чтобы контакт сохранился, и подписал: «Евдокия С.»
Он осторожно поднял коробку. Муся дёрнулась под пледом, но не рванулась, не зашипела. Будто поняла: её несут в тепло.
Евдокия наклонилась, на секунду прижала кошку к груди, словно хотела запомнить вес и запах. Муся уткнулась мордой в шарф.
— Прости… — прошептала Евдокия так тихо, что Максим едва уловил. — Моя книжная душа… Ты только живи. Слышишь? Живи.
Слёзы капали на рыжую шерсть, и шерсть темнела маленькими пятнами. Евдокия не вытирала их. Просто держала, как держат самое дорогое, когда отпускают.
Максим стоял рядом и чувствовал, как у него дрожат губы. Он не сказал ничего — любое слово было бы лишним.
Потом Евдокия отстранилась, будто заставила себя, и кивнула:
— Идите… мороз же.
Максим отошёл от ступеней. Снег скрипел под подошвами. Коробка в руках была тяжёлой не весом — смыслом. Он прошёл несколько метров, потом ещё, и вдруг остановился: не смог идти дальше, как будто ничего не случилось.
Слёзы вышли неожиданно. Без рыданий, просто горячо и честно. Он стоял на снегу с коробкой в руках и плакал не от жалости. От того, что внутри наконец что-то треснуло и прорвало. От понимания, что сила — не в том, чтобы держать лицо и глушить себя работой. Сила — в том, что ты остановился. Увидел. Не прошёл мимо.
Он дошёл до машины, сел, аккуратно поставил коробку на пассажирское сиденье. Муся тихо мяукнула, и этот звук стал тонкой ниткой, которая вдруг привязала его к жизни. Максим включил печку, снял перчатки и погладил кошку через край пледа.
— Всё, — сказал он хрипло. — Сейчас будет тепло. Слышишь? Сейчас будет.
Дома он устроил ей угол: постелил плед, поставил миску, нашёл маленькую пиалу для воды. Муся осторожно выбралась из коробки и прошлась по комнате так, будто проверяла границы нового мира. Потом свернулась клубком и замурлыкала едва слышно — не как благодарность, а как попытка успокоиться. Максим сидел рядом и ловил себя на странном: он ждёт не тишины, а звонка.
Первый день прошёл натянуто. Он смотрел на телефон чаще, чем на монитор. Каждое уведомление заставляло сердце сжиматься. Но писали только по работе: «Макс, глянь баг». Он отвечал коротко, делал минимум и снова возвращался к телефону.
Вечером второго дня он позвонил Евдокии Семёновне — номер был недоступен.
На третий день Максим не выдержал. Оделся и поехал к метро.
У ступеней всё было как обычно: зелень, носки, рыба. Евдокии не было.
Он подошёл к женщине с пучками укропа.
— Извините, — сказал он. — Тут сидела Евдокия Семёновна… старушка с книгами. Вы не знаете, где она?
Женщина посмотрела внимательно, как будто сразу поняла, что вопрос не праздный.
— А вы кто ей? — спросила она.
Максим сглотнул.
— Я… я забрал у неё кошку. Она просила. Мы договорились, что она позвонит.
Женщина тяжело выдохнула и отвела взгляд.
— Позвонит… — повторила она тихо. — Милый, она уже не позвонит.
— Почему? — Максим сказал это слишком резко и сам испугался своего голоса.
Женщина помолчала, потом произнесла просто, без лишних слов:
— В тот вечер, как вы ушли, ей плохо стало. Побледнела, села… Мы «скорую» вызвали, а пока приехали — всё. Тихо. Сердце, наверное. Мороз… кто ж знает.
Максим стоял неподвижно. Внутри снова стало пусто — но уже не той глухой пустотой, а ударной, звенящей тишиной, которая выбивает воздух.
— А куда её…? — он попытался продолжить.
— Увезли, — сказала женщина. — В морг. Потом, может, кто-то… Но у неё никого. Внук вроде был, да только… — она махнула рукой. — Не спрашивайте.
Максим кивнул и ушёл.
Дома его встретила тишина — но другая. Из комнаты доносилось мурлыканье. Муся лежала на пледе, вытянув лапы, и, увидев его, подняла голову. В её взгляде не было ни претензии, ни страха.
Максим снял куртку, сел прямо на пол рядом с ней и осторожно поднял на руки. Муся прижалась и замурлыкала глубже, будто включила в комнате жизнь.
— Она умерла, Муся… — сказал Максим тихо, скорее себе, чем кошке. — Евдокия Семёновна умерла.
Муся моргнула и ткнулась лбом ему в ладонь, как будто отвечая: «Я здесь». И Максим вдруг понял: в квартире стало теплее не от батарей.
Он встал и подошёл к столу, где лежала книга, которую ему дала Евдокия. «Гроздья гнева». Потрёпанная обложка, карандашные пометки на полях.

Максим сел в кресло, устроил Мусю на коленях и открыл страницу. Кошка мурлыкала, наполняя комнату живым звуком. Иногда он останавливался и смотрел на её маленький почерк в полях — будто Евдокия всё ещё рядом, как библиотекарь, который тихо говорит: «А вот тут — внимательно. Тут важно».






