Они, сплетницы эти, и сейчас стоят морщатся. Кривятся. Смотрят, как Ершик, совсем ослабевший, к канаве сточной, пошатываясь, бредет. Плюются. Хорошо, хоть не крестятся, да палки вдогонку не кидают. А ведь и так могут…

Они, эти сплетницы, и сейчас топчутся рядом, носы морщат. Переглядываются с пренебрежением, косо наблюдая, как Ершик, еле живой, покачиваясь, тащится к сточной канаве. Шипят, плюются. Хорошо хоть крест на него не кладут да палками не швыряют. Хотя, чего уж там, могут — было бы желание…

Ершик угасал. Он это знал. Чувствовал каждой истерзанной клеткой, каждым воспалённым, горящим участком тела. В нем словно каждое пятнышко болело, как открытая рана — и ран этих было столько, сколько озёр на карте: пересчитать не возьмешься. Где-то когтями сам себя до мяса расчесал, где-то стекло порезало, где-то, удирая от собак, о сучья содрался… А бывало, и консервной банкой кто-то запустит с презрением. Уличная жизнь она такая — оставляет шрамы и внутри, и снаружи.

Иногда хотелось выдрать из себя всё, содрать шкуру, как змея сбрасывает кожу. Прямо рвануть её с себя, носком грязным, от ушей и до самого хвоста — только бы не зудело, только бы не щипало. Только бы не чувствовать больше — ни боль, ни одиночество, ни отчаяние, от которого, затаившись в тени, сворачиваешься комочком, потому что точно знаешь: никакой мечте тут не сбыться.

Какие мечты у чудища? А Ершика все и считают чудовищем. Облезлым, хромым, жалким. К нему и подойти-то страшно, не то чтобы погладить. Разве что прибить — из милосердия, чтоб не мучился. И то — кто ж захочет марать руки о такую грязь? Кто знает, какой заразой он может наградить?

Никто ведь не видит, что за этим мертвенно-жёлтым взглядом живёт душа. Что он тоже мечтает — глупо, отчаянно. Просто хочется одного — чтоб кто-то, хоть раз, провёл рукой по загривку. По выпирающим рёбрам. От головы до хвоста, чтобы дыхание сбилось не от боли, а от счастья. Чтобы сердце стучало — не от страха, а от тепла.

На миг Ершик даже перестал чесаться, представив это. Забыл, что голоден, забыл, как болит всё. Но фантазия — это мыльный пузырь: всплыл, блеснул и лопнул, оставив за собой только холод. И тогда каждая язва снова даёт о себе знать — будто сильнее стала. Даже не стонешь — скулить хочется. А если бы псом был, давно бы уже завыл от тоски.

Но никому нет дела. Ни тем, кто давил бы его машиной. Ни тем, кто курит у подъезда и кидается камнями. Ни даже вот этой, что с натянутым до подбородка капюшоном прошмыгнула мимо. Для них он — не кот. Он — отброс. Чучело. Свалка живая.

И сплетницы не отстают. Всё наблюдают, как Ершик, дрожащий, тащится по склону к зловонной канаве. Морщатся, фыркают. В голосе — отвращение. В глазах — злорадство. Как червивые яблоки: снаружи румяные, а внутри гниль.

И эта в капюшоне, может, такая же. Только почему она вдруг замедлилась? Почему смотрит в его сторону? Почему тянет руки?..

Ершик замирает. Может, это конец? Ну наконец. Больше не терпеть. Не страдать. Но… неужели она… спасает?

«На море вам, Мариночка, надо…» — вспоминались слова врача. Старенький профессор, словно между делом, посоветовал не мазь, не таблетку, а… отдых. Солёный воздух, тёплый песок и отсутствие стрессов. И Маринка прокручивала эту фразу, не потому что верила — просто хотелось хоть чуть-чуть забыться. После смерти матери, после развода, после болезни, высыпавшейся по телу, как сыпь — она просто хотела снова жить.

И Маринка решилась: договорилась о дистанционке, сняла домик у моря, собрала чемодан. Купальник оставалось купить — и можно ехать. Она вышла из подъезда, как тень, крадясь мимо тех самых баб, что шипят вслед. Злые слова били, как камни: «Чудовище!» — «Сгинет скоро…»

И вдруг Маринка поняла — смотрят они не на неё. Не про неё шипят. А чуть правее, туда, где этот комок боли, по прозвищу Ершик, ковыляет в канаву.

Она остановилась. А потом — побежала. Вернулась с полотенцем. Закутала. И всё равно плевать, что капюшон слетел, что уродства видно — у неё теперь дело важнее.

Ершик хныкал. Жалобно, как котёнок. Хотел вырваться, но сил не было. Всё тело зудело под лекарством, кожа саднила. Но Маринка держала крепко. Прижимала к себе. Шептала, гладила, успокаивала.

Прошли недели. Месяцы. Ершик уже не Ершик. Снежок — так его теперь звали. Белый, пушистый, округлившийся. Живой.

На море уже восемь месяцев. Песок, ветер, чайки. Шлейку он носить отказывался — всё равно от Маринки ни на шаг. Или на руках у неё.

Мир стал другим. Мир — это две руки. Это любовь. Это — Маринка.

Первый раз Володька увидел их вот так…

Поздний вечер, морской берег дрёмой накрылся. А они идут — девушка в лёгком платье, кружева которого с волнами спорят, и белый кот в её руках, будто снег пушистый. Прильнул к ней, глаза зажмурил, иногда голос подаёт — криком звонче чаек, что в небе над ними кружат. А она гладит его, улыбается. Спокойствие на ней — тёплое, сияющее. Красивая она была, до невозможности.

Спроси его тогда про какие-то пятна или кожные болячки — не понял бы сразу, о чём речь. Какие ещё проказы, о чём вы? Он и не глядел на это. Видел глаза — серые, как штормовое небо. Родинку на щеке. Ходит она легко, будто и земли под ногами не касается. А кот, как младенец, лапами шею её обнимает.

Потом уже, когда ближе стал, понял, разглядел… Но тут же забыл. Будто глаза переключились. Или, может, сердце научилось видеть по-другому. Не просто смотреть — а видеть.

Он видел Маринку — как солнце: светлую, домашнюю. Даже если кожа её тогда была вся в пятнах и следах болезни. И Ершика — белого, как снег, хоть и плешивого, с шерстью на теле от силы с кулак.

А там — море, солнце, время… Всё сделало своё дело. Не зря Маринка тогда послушала профессора старенького.

А, может, дело вовсе в Володьке? Что так легко и без натуги стал третьим в их с котом маленьком мире? Кто теперь скажет…

Весной они втроём вернулись в город, где Маринка жила. Шли мимо тех самых, прежних сплетниц. Радостные. Неузнанные.

Маринка — с румянцем на щеках, с блеском в глазах. Володька — не сводит с неё влюблённого взгляда. И кот — белый, ухоженный, шубой играет на солнце. На породистого похож, как две капли.

Люди на лавках, в глаза им заглядывая, переглядывались с таким видом, будто рот от зависти залип. А уж бабки… те даже кашлять начали. До того захотелось им кота такого — дорогущего, как кажется.

Да и новые жильцы — красивые, добрые. Светятся счастьем. Про них теперь неделями будут судачить…

Но ни Маринке, ни Ершику, ни Володьке нет до этого дела. А Володька, между прочим, с рассвета только об одном думал…

Как бы незаметно выбраться в тот самый пролесок, что у дома, где вчера с Маринкой гуляли. Где он первые подснежники приметил. Пока она спит — сорвать букет. Порадовать.

Он же всю ночь с Ершиком разговаривал — бока его гладил, шептал: вот, мол, завтра ей цветы принесу. Ты только не рассказывай.

Подснежники уже пробились. Из-под мерзлого снега бутончики вылезли — нежные, хрупкие. Володька их сразу заприметил.

А Ершик что? Ершик только урчал — одобрительно, по-хозяйски. Он ведь знает, как у Володьки с глазами — видит он верно. Видит то, что другие пропускают.

Когда все ещё воротят нос от грязи весенней, он — заметил. Сквозь наледь и мусор — увидел подлинную красоту.

Оцените статью
Апельсинка
Добавить комментарии